Маргарита Симоньян — писатель

Бачишь, кума, це нигр!

Крысы.

Достойная продолжательница Зощенко и Тэффи.

Фрагмент прямой линии 2008 года.

Запись опубликована в рубрике О жизни. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

2 комментария: Маргарита Симоньян — писатель

  1. dm говорит:

    БАЧИШЬ, КУМА, ЦЕ НИГР!

    Кубань – это край особой судьбы,
    это наша Сицилия, это наш Техас…

    из телерепортажа Алексея Пивоварова

    Была типичная на Кубани поздняя осень. Рыжеусая чомга-поганка уже бросила вместе с птенцами свое гнездо из рогоза, перемокли на черной земле бодылки стерни, рак давно потерял ржавый панцирь и забился до первой весны под корягу, но высокое солнце еще отражалось в лиманах и тихонечко зацветала офонаревшая от ноябрьской жары сирень.

    Согреваемые солнцепеком, мы бредем вдоль дороги — угрюмый водитель Гагр, грозный грек со сломанным носом, и всегда молчаливый Андрюха, высокий худой оператор в заправленном в черные джинсы вязаном свитере, — и тут мне звонит из Москвы отдел городов.

    — Скажи, — говорят города, — у вас есть на Кубани какие-нибудь хутора?

    — Ну есть, — говорю, — хутора. Фактически, кроме хуторов, ничего и нет.

    — Тогда подготовьте какой-нибудь хутор поприличней, только не спрашивай, для чего. И чтобы у него было чумовое название. В строжайшем секрете! Отвечаешь своим будущим!

    «Все понятно, — думаю я. — Раз в строжайшем секрете — значит, Путин прилетит. Только этого нам не хватало».

    Мы с парнями сели в свой жигуленок, знающий жизнь не по бумажным фантикам, достали карту. Названия как названия. Старонижестеблиевская, Старые Кирпили, Новые Кирпили, хутор Сухая Щель, хутор Красный Конь, хутор Веселая Жизнь. Ни одного чумового названия.

    И вдруг Гагр тычет пальцем в дорожный знак прямо у нашего жигуленка. «Х. Казаче-Малеванный».

    На следующий день хутор Казаче-Малеванный стоило переименовать в хутор Веселая Жизнь, Красный Конь и Сухая Щель одновременно. Там началась паранойя.

    Еще раньше, чем я сама, в крае узнали, что в Малеванном будет телемост с Президентом. «Измена!» — спинным мозгом почувствовали краевые начальники.

    Рано-вранци поутру в мирные мазанки хуторян постучали. Мужчины в серых костюмах и женщины в розовых кофточках раздали хуторянам «анкэты», и под крики пузатых младенцев, вопли недоеных телок и стоны некормленых казаков заставили тут же их заполнять.

    — Нэвжеш сызнова?! — майским градом ударило в головы потомкам недораскулаченных.

    Вопросы в анкетах были примерно такие: «Чем вы недовольны? Чем недовольна ваша родня? Чем недовольны соседи? Вы писали Путину? А кто писал?» И подпись — «Администрация».

    Потом позвонили мне, какое-то краевое начальство. Разговаривали со мной строго. Примерно так:

    — Мы все не дети. И ты не дети. Хорош валять дурака, колись давай, почему Казаче-Малеванный? Кто писал, кто жаловался, кто порочил кубанскую честь? Шо газа нету, так его нигде нету. Шо надои упали, так они везде упали.

    — Да надои тут ни при чем! – попискивала я.

    — Вот и я бачу, шо нэ при чем. И Путин ваш шо опять же с теми надоями сделает? Сам доить будэ?

    — Не будет.

    — Вот и я бачу, шо не будэ. А шо хуторскую школу недостроили, так то жиды! Завтра утром усих жидив посадим, а кого не посадим — повесим! Так Путину и скажи. Шоб не волновался.

    Я пугалась и малодушничала. Дался, думаю, городам тот телемост. Лучше бы с Ростовом пообщались. Или со Ставрополем. Все-таки у меня на Кубани семья, дети будущие. А телемост — вещь мимолетная, ненадежная. Закончится — изведут меня тут, как клопа-черепашку, вместе с будущими детьми. Красивая девушка пройдет мимо, а со свернутой шеей жить, как говорится.

    В хуторе голосят индоутки, бабы носятся вдоль ерыков, расхристанные, продираются цапкой сквозь ровные грядки, начищают сияющие потолки и крахмалят напирники. Все-таки Путин по телевизору будет на них смотреть — стыдно.

    Самая расхристанная из хуторских, породистая казачка, косая сажень в плечах, подлетает ко мне, голосит громче всех индоуток:

    — Ты, шо ли, тут атамануваешь, коррэспондэнтка?

    — Ну я командую, да.

    — Объясны мне, будь ласка, нашо ты к Малеванному причепилась? Видкиля ты нас вообще нашла?

    — Да по карте просто нашла.

    — Шо ты бакы мне забываешь? — могучая женщина подозрительно щурит глаза, разглядывая мое лицо. Вдруг ее осеняет:

    — Ты вирменка, чи шо?

    — Ну да, армянка.

    — Одны биды от оцых вирменев, — обреченно вздыхает казачка. — Пидэм до хаты, хоч горылочки выпьем по-людски, побалакаем.

    Казачку звали Галюся. На базу у Галюси гуртом гоготали ленивые индюки, в дальнем теплом хлеву терлись розовыми боками подсвинки, черномазая кошка заглядывалась на подросших цыплят, а у хаты для красоты в старых шинах цвели последние в этом году георгины.

    В ее низкой саманной мазанке с голубыми наличниками и утоптанным глиняным полом пахло сдобными паляницами — как во всех незабвенных мазанках колосистых кубанских степей.

    У входа за тоненькой занавеской читались заботливые ряды трехлитровых баллонов, набитых солеными синенькими, фаршированными морквой, разноцветным болгарским перцем, острыми огурцами с укропом, мочеными бураками, арбузами, яблоками, компотами из красной и белой черешни, грушевым джемом и сладким вареньем из зеленых арбузных корок — все, для чего пронеслось, моргнув перелетными цаплями, потное и тягучее полевое казачье лето, которому — вот уж ажно ноябрь, а конца и краю нэ выдно.

    Из вороха белоснежных перин вынырнула махонькая старушка в платочке, уставила на меня такой же, как у Галюси, подозрительный взгляд.

    — Баба Павля, — представила Галюся.

    — Павлина Полуэктовна, — строго поправила старушка, продолжая меня разглядывать.

    — Звыняйтэ, мамо, — вздохнула могучей грудью Галюся и выскользнула за порог.

    — Ты, я бачу, нэ казачка? — спросила меня баба Павля.

    — Нет, почему же. Очень даже казачка. Тут родилась, — ответила я.

    — Болдырка, чи шо?

    — Не. Вирменка, — сдалась я.

    — А-а-а. Ну, це ще поганее, — приговорила баба Павля.

    Галюся в этот момент выносила из погреба слюдяное домашнее сало, моченые яблоки и бутыль желтоватой горилки.

    — Як е горылка, то и в аду нэ жарко! — справедливо заметила Галюся и тут же заголосила:

    — Биду ты нам прынэсла, Марына, на вись билый свит! — Галюся налила, хлопнула и налила еще. — Та шо, всэ одно помырать.

    — Никому нэ трэба помырать! — я тоже опрокинула стопку и собрала в кулак остатние знания ридной балачки. — Ты подывыся на это с другой стороны. Вам шо на хуторе трэба?

    — Нишо нам нэ трэба! Всэ у нас е! — горячилась Галюся.

    — Газу немае, — строго отрезала баба Павля, которая не отставала от нас по горилке.

    — Звыняйтэ, мамо, — снова вздохнула могучая Галюся.

    — О! Газ! Вот за газ и побалакаете с прэзыдэнтом! — успокаивала я.

    — А шо, за газ разрешат побалакать? — недоверчиво посмотрела Галюся.

    — А хто жеж нам запрэтить? Мы жеж край особой судьбы! — увещевала я. — Шо вы кажете, Полуэктовна?

    Баба Павля поправила свой крахмальный платочек, откусила бочок моченого яблочка, оценив, так ли Галюся солила, так ли мочила, подумала и сказала:

    — Я кажу, пишлы как-то козаци в городе до тэатру. На «Лэбэдынэ озэро». Сыдять, глядять. Сын грит: «А чого воны уси на цыпочках?» Батько отвечае: «Нэ знаю, сынку. Лэбэдив дюже много. Навэрно, вэсь двор в говне».

    Возразить Полуэктовне нам было нечего.

    Переночевав на крахмальных перинах, взбитых мощной рукой сухонькой бабы Павли, я позвонила в города.

    — Спрашивать будем про газ. Народ интересуется.

    — Да хоть про нефть, — поразительно быстро согласились города. — Только чтобы не было никаких славословий в адрес губернатора. Нам такие пиар-акции в прямом эфире не нужны. Отвечаешь своим будущим!

    Будущим, ага. Тут с настоящим бы разобраться.

    — Ну вы что, тут народ простодушный, они и слов-то таких не знают — «пиар-акция», — ответила я.

    Жизнь показала, что, если и был кто в Казаче-Малеванном простодушный, так это Марына, коррэспондэнтка.

    На крылечке бывшего клуба, заколоченного за ненадобностью, третий час я общалась с очередью желающих задать вопрос Президенту. Мне особенно приглянулась одна хуторянка — вежливая, приветливая, в меру щекастая, в меру румяная — телегеничная.

    — Меня тоже, — говорит, — очень интересует проблема газоснабжения поселений.

    Прослежу, чтобы встала рядом, ей и дам микрофон, решила я.

    Мы с ребятами остановились в халабуде районной гостиницы недалеко от Казаче-Малеванного — рыженький скрип кроватей с колючими детскими одеялками, да кому нужны одеяла, когда на улице жаркий ноябрь.

    Вечером я устроила алаверды нашей Галюсе — в гостиничной забегаловке накрыла ей стол с жирной местной солянкой. Когда мы остались одни, Галюся мучительно призадумалась, как будто решая, говорить мне что-то или лучше не стоит. Решилась.

    — Эта твоя щокатая — нэ тутошняя. Шо-то вона мухлюэ.

    — В смысле?

    — Ты по-русски разумеешь чи ни? Нэ бачила я ее на хуторе ныколы. Вона спецом тебя с панталыку сбивает. Вона губернатора будет хвалить. Вона с ним вась-вась. Задание у ней такое.

    — Ты что! Если кто-то в эфире начнет хвалить губернатора, меня уволят!

    — А ей шо? У ней задание.

    — Но она единственная, кто по-русски говорит!

    — Тю! А мы на яким с тобий учора балакали?

    — Мы с тобой, Галюся, балакали на балачке. А вопросы Президенту России надо задавать на русском.

    — Тю. Так а я усю жисть думала, шо энто и е русский. Ладно, — задумалась Галюся. — В Журавской одна деука е. Творчэский работник. Интэллигэнтна, шо твоя бугалтэрия!

    — Тащи ее! — я разлила нам по стаканам еще перцовки.

    Время за полночь. Я тихонько затягиваю душераздирающую песню, которую мама пела нам в детстве как колыбельную, — о том, как казак зарубил свою жинку:

    — Провожала маты-ы-ы-ы… сына у солдаты…

    — Провожа-а-а-а-а-ала маты сына у солдаты, молоду нивистку — в поле жито жаты! — с ходу подхватывает Галюся молодыми казачьими переливами, вольными и глубокими, как степная Кубань.

    А наутро мы проснулись в другом краю.

    Засветло, продирая глаза, мы грелись гостиничным завтраком — вчерашней вечерней солянкой и зеленым квашеным помидором из подернутого плесневелой пленкой баллона. Удивлялись, чего это вдруг непривычно зябко с утра.

    — А ну, открой окошко, что там на улице? — попросила я Гагра.

    Гагр отодвинул засаленную занавеску. За окном ничего не было. То есть в прямом смысле слова — ничего. Ни предрассветных сумерек, ни ночной синевы. Ничего.

    Гагр потянулся открыть окно и открыть его не смог.

    — Та шо ты его пихаешь, там замело так, шо до березеня теперича не видкроэшь! — пожалел нас казак за соседним столом, собирая с усов капусту.

    Случилось то, чему по теории вероятности отводился один шанс на миллион корреспондентских жизней: в пять утра, аккурат перед первым в истории телемостом с Президентом, на Кубань свалился самый большой снегопад за всю историю метеорологических наблюдений.

    Край, как пухлявый южный медведь, провалился в берлогу и замер там до весны. Свежеубранная бахча с забытыми кавунами, кудрявое поле люцерны, лиманы с вихрами густых камышей, саманные мазанки строгих станичников с их игрушечными огородами, самодельными клумбами в старой шине грузовика перед каждой околицей, километры безглавых подсолнухов, аккуратные кладбища, белым крашенные первогодные яблоньки, вся пахучая южная степь, размежеванная на пшеницу, ячмень, кукурузу и синенькие, на квадраты рисовых чеков и сахарных бураков, теплый хлев и ухоженный баз бабы Павли, — все легло обездвиженной белой поляной.

    Посреди которой нам предстояло провести первый в истории телемост с Президентом России.

    В «города» я позвонила сама.

    — Хлопчики, выручайте. В крае ЧС. Электричества нет, снег убрать нечем, нас пока еще не откопали в гостинице, на площадке, куда собираем народ, полтора метра снега, а у нас здесь никого. Кроме краевого начальства, которое делает все, чтобы телемоста не случилось. Единственная тарелка — в краевой телекомпании. Я позвонила председателю, а он мне сказал: «Я же тебя предупреждал, что с фамилией Симоньян ты на Кубани работать не сможешь».

    — Вот видишь, — ехидничают «города», — теперь мы тебе пригодились!

    — Пригодились, пригодились, очень пригодились! Пришлите кого-то вменяемого. Только это… прошу… специфику не забывайте. Тут у нас край особой судьбы.

    — Что ты имеешь в виду?

    — Я имею в виду, это наша Сицилия, это наш Техас! Со всеми вытекающими деликатностями. Пришлите кого-то стандартного и традиционного! Хватит с них меня.

    Следующим утром мы подъедали все ту же солянку, когда отворилась дверь, и в прокуренный зал гостиничной забегаловки, пропахший вяленым судаком и чужим перегаром, вошел знаменитый продюсер Миша. Стильный москвич в шарфе Etro, оранжевых варежках и мокасинах. Под мышкой Миша держал газету «Кубанские новости» с купленной у казаков вареной кровяночкой.

    Я поперхнулась маринованным патиссоном. Не могла поверить своим глазам.

    Была у Миши одна особенность, пикантная в условиях казачьего хутора, затерянного в кущерях посреди пшеничных степей.

    Миша, видите ли, был негр.

    — Зови меня Майкл, — представился Миша, улыбнувшись во весь белоснежный рот, и рябая официантка в теплых галошах рухнула с барного стула.

    У единственной хуторской булочной, она же бакалейная, она же аптека, по пояс в снегу балагурили три хуторские кубанские тетки. Лясы точили, как говорится. Толстые и румяные, в цветастых платках и черных гамашах под теплыми юбками. Негров до этого тетки видели только в фильме «Рабыня Изаура»— и то не поверили, что такое бывает. Самым черным живым человеком, встречавшимся им наяву, был скотина Ашот,
    наглый беженец, который открыл у дороги шашлычную «Мой Анушик», ездит на крутой тюнингованной «Таврии» и всех бесит.

    И вот к этим теткам подходит наш Миша. Такой черный-черный на фоне такого белого-белого снега. Тетки поначалу пятятся и глядят недоверчиво. Думают, это шутка такая. Думают, хлопцы хуторские намазались сажей и дурковают. Мало им, что Путин прилетит.

    — Подывыся, кума. Это шо за аборыгэн? — говорит одна другой. — Чи наш хлопец, чи ни?

    Кума вглядывается и понимает, что хлопец не наш. Яки ж ви хлопци, як ви нигры, как говорится.

    — Кума, — медленно говорит одна, — ты бачишь, кума, це нигр! Це нигр у нас тут!

    — Ой, шо творится на билом свити! — ошеломленно отвечает кума. — Ой, шо будит-то, деуки!

    Все это они говорят Мише прямо в лицо, тыча в него красными пальцами, как в бессловесный музейный экспонат.

    И Миша вдруг хлопается перед ними вприсядку, бьет себя по коленям и как заорет на весь хутор:

    — Калинка, малинка, калинка моя! В саду ягода калинка, малинка моя!

    Ор, треск, вопль! Тетки визжат, как свиньи под Рождество, хватают юбки в красные кулачищи и с криком «Ховайся, бабоньки!» разбегаются за огороды — прятаться от Миши в прошлогодних сухих камышах.

    В это время в хуторском клубе, в котором лет десять не отпирался ржавый замок,
    проходит встреча хуторян с губернатором. Губернатор так и не выяснил, кто из малеванцев писал Путину и о чем, и решил на всякий пожарный успокоить всех разом: пообещать газ, школу, горячую воду, повесить жидов и Ашотика и вернуть пионеров.

    Мало ли что придет в голову казакам рассказать Президенту, рассудил губернатор. Пусть уж сначала со своими поговорят, пар выпустят.

    Зал битком набит хуторянами. Многие в полной парадной казачьей форме. Газыря топорщатся — хоть сейчас рубать басурманов.

    Встреча длится второй час, то есть давно уже свернула на любимую в те времена каждым кубанским начальником песенку — про нерусских.

    — У нас в Туапсинском районе уже сорок процентов населения армяне! Доколе?

    Хуторяне кричат: «Любо!» — и в воздух чепчики бросают.

    И тут раскрывается настежь скрипучая дверь. Широко, с размахом. И на пороге стоит негр Миша.

    Губернатор замирает на полуслове. Хуторяне хватаются за сердце. Изумленные чепчики застревают в морозном воздухе. Хуторяне и чиновники одновременно осознают, что армяне в Туапсинском районе — не самая большая проблема Кубани. В конце концов, если по-честному, они сто лет уже там живут. А вот чтобы в хуторе Казаче-Малеванном среди белого дня да живые негры — это, земляки-кубанцы, перебор.

    Ошеломление от присутствия Миши было таким продуктивным, что за сутки расчистили снег, притащили тарелку и провели электричество в клуб.

    И в день «Ч» стоят на белой площадке красивые сытые казаки в бурках и красных шапках, с газырями, с усами, с нагайками.

    «Города» видят картинку и начинают орать на меня в том смысле, что какого хрена устроили здесь лубок, зачем все в театральных костюмах и немедленно переодеть в повседневное. Я объясняю:

    — Слушайте, тут реально так ходят. По улицам. Всем до фени: телемост, не телемост — тут у нас своя свадьба. Край особой судьбы, одним словом.

    Нас выводят в эфир. Путин смотрит на казаков дружелюбно, они на него — недоверчиво.

    — В эфире хутор Казаче-МалевАнный, — щебечет ведущая.

    — МалевАнный? Как интересно! — говорит Путин.

    И вдруг вся толпа, все эти орлы-казаки с могучими тренированными голосами как заорут за моей спиной:

    — Малёванный, гля, а не МалевАнный!

    Я не знаю, кто изобрел узконаправленный микрофон. Пусть жизнь будет ласкова к этому человеку. Пусть дети его уважают старших и пьют дорогое шампанское. Этот изобретатель буквально спас мне жизнь и судьбу — в Москве никто ничего не услышал. Мы отделались стенокардией у звукорежиссера и непродолжительным заиканием у меня.

    Татьяна Дасюк, творческий работник из Журавской, на вполне классическом русском спросила Президента про газ.

    — Проведем до конца января, — ответил Путин.

    И никто не заметил инсульта у главного краевого газовщика, который с утра же собственноручно писал в президентской справке «до конца следующего ГОДА». А никакого не января.

    — Три часа уже гутарит, а еще такой бадьорый, ты побачь, — пихнула меня локтем под бок Галюся. Казакам Путин понравился.

    Вечером краевое начальство накрыло столы азовской севрюгой, курганинскими окороками, жирненькой прикубанской шамаечкой, занесенной в Красную книгу и к вылову запрещенной, одутловатым моченым арбузом и свежей, только что сваренной кровяной колбасой от первых прирезанных в этом году поросят.

    Справа от губернатора сидела та самая в меру щекастая, в меру румяная, кто изображал хуторянку, чтобы в эфире хвалить губернатора. Оказалось, это его свеженазначенная заместительница.

    Бросив на меня подозрительный взгляд, она протянула мне расписной кубанский платок.

    — Губернатор тебе передал. Сказал, шоб ты не обижалась.

    — А на что мне обижаться?

    — Ну, за армяней в Туапсинском районе. Это жеж он так, шоб люди не расстраивались.

    Заместительница наколола на пластиковую вилку кусок рассыпной кровяночки и сказала масляными губами:

    — Ну шойсь, землякы, давайте поднимем этот бокал — та шо ты пьешь из пиндюрочки, возьми стакаху нормальную! — за нашу девочку, знамэнитую коррэспондэнтку, нашу Марыну. И хуч она такой навродь шпэндрик — это я по росту имею в виду, — но теперь уже даже то, что она Симоньян, практически нас не должно обижать!

    Эпилог

    Спустя десять лет ехала я по Кубани по случаю выхода замуж моей шестнадцатилетней сестры. Еду и плачу от умиления и тоски. Слева — созревшее поле овса, на черной земле — молодняк кукурузы, в прорезях тополей туманится белое небо, на ровной пленке лиманов пятна ряски, как бляхи застывшего жира на густом петушином бульоне. Над пшеницей планирует витютень, в изумлении глядя на вертолет, справа — зеленый подшерсток сахарной свеклы, а на бахче — тугие задницы казаков и казачек в синих трико.

    «Не могу, — думаю, — так больше жить. Скучаю по Родине. Выйду побалакаю с казаками, душу раненую отведу».

    Ну и вышла. Казачки смотрят на меня из-под косынки, и одна другой говорит:

    — Смотри, вот эта, молодая. Марына. Которая малеванцам газ провела. Ну и на шо ты его провела? Его до хутора довели, а шоб в дома завести, по сто тыщ просют. А сто тыщ у них откуда, у малеванцев? Тока Ашот себе газ и провел, шоб ему повылазыло.

    Тут вступает казак, разогнувшийся над трогательными головками будущих дынь и арбузов.

    — Шо вы, бабы, пристали к деуке? Она ж не Чубайс, шоб за газ отвечать. А ты, деука, лучше мне вот шо кажи. Чому у тот раз именно Казаче-Малеванный выбрали с Путиным побалакать? Чи хто письмо ему накалякал-намалевал? — и смотрит на меня земляк с укоризной. — Як нэ як десять лет вже прошло, неужели до сих пор рассказать нэ можешь?

    Вот, земляки-кубанцы, все, что могла, рассказала.

    Рассказ написан с претензией на художественность. Иными словами, просьба не воспринимать дословно.

  2. dm говорит:

    Крысы

    Это был сногсшибательный май.

    Впрочем, как любой другой май в моем городе.

    — Зинаида, трам-тарарам! — кричал мой отец на весь двор, то влетая, то вылетая из нашей хибары. — Или ты сейчас вспомнишь, куда ты дела деньги, или я убью тебя, себя и разнесу тут всю улицу к тараканам собачьим!

    — Симон, я тебя сколько раз просила, не ругайся при детях, — спокойно отвечала мама, продолжая отглаживать длинный пододеяльник, от которого пахло сыростью.

    — Так убери детей, трам-тарарам, отсюда! И сама исчезни, пока я тебя не прибил!

    Мой отец кричал так все утро. С тех пор как не обнаружил в подвале две тысячи рублей — деньги, которые он копил всю свою жизнь и которые срочно ему зачем-то понадобились.

    Поймав материн взгляд, я вышла во двор. Хлопнула обшитая кожзаменителем дверь. За ней слышались крики отца и ровные интонации матери.

    — Ты понимаешь, меня закопают, если я через неделю бабки не отдам?! Мне руки-ноги поотрывают, и хату нам спалят, и детей заберут! Где бабки, где???

    — Я тебе сотый раз объясняю: ты сам положил их в трехлитровый баллон и убрал в подвал. Ты же нашел баллон?

    — Но бабок там нет! И крышки нет! Там была крышка! Полиэтиленовая! Кто??? Кто эта крыса??? — надрывался отец.

    — У нас никого не бывает, кроме твоих друзей.

    Отец внезапно умолк. Задумался. Потом процедил:

    — Мои друзья не могли взять мои бабки.

    — Значит, деньги найдутся, — резонно заметила мама.

    Отец всхлипнул. Я услышала его тяжелые шаги. Грохнула крышка подвала. Оттуда заухали вопли:

    — Кто скоммуниздил бабки??? Убью суку!

    Я вернулась в комнату. Отец вылез из подвала, вытирая с лысины паутину. Он сел на диван, уставился в крашеный пол и долго-долго еще бормотал:

    — Прячь детей, Зинаида. Прячь детей.

    Мама по-прежнему гладила длинный пододеяльник.

    Весь оставшийся день отец пролежал на диване с мокрой тряпкой на лысине, постанывая и отвернувшись от телевизора, но не разрешая ни переключить, ни сделать потише.

    Шел футбол. Отец не оборачивался, даже когда телевизор громко кричал: «Гол!» Он страдал.

    Все это было году в девяностом в армянских дворах Краснодара — в запущенном полуфанерном шанхае.

    Крикливые низкие дворики лепились к булыжникам трамвайных путей от рынка почти до самого городского вокзала. Трамвай, на котором мама возила на рынок продавать бабушкины гиацинты, грохотал прямо под нашими окнами. Из тротуара росли отсыревшие бурые ставенки сизых окошек. Скрипели проржавленные еще до войны глухие ворота. Над халупами, спаянными из самана, вагонки, осыпавшихся кирпичей, досок, листов рубероида, жести, шершавого шифера и стекловаты, застрявшей в горле щелей, чернели горбатые акации.

    В одной из таких халуп я жила свои первые десять лет. Сидишь дома, замотавшись в колючий свитер маминой вязки, и смотришь, как по обоям красивым узором ползет плесневелая сырость, а если высунешь руку в окно, можно схватить за штанину прохожего или бросить в трамвай высохшего жука.

    По сравнению с нашим шанхаем настоящий Шанхай показался бы Сингапуром. Пять семей делили единственный уличный ржавый кран, летом пересыхавший, зимой промерзавший, и единственный туалет во дворе — неустойчивые мостки над червивой дырой, огороженные прогнившими досками.

    Но хуже всего были крысы. Крыса — это, наверное, первое, что я помню из детства. Мне тогда был, может быть, год, и мы с мамой вернулись откуда-то, открыли обитую драным кожзаменителем дверь, и вдруг из-под шкафа под старый диван рванула огромная, с половину тогдашней меня, черная крыса.

    По вечерам мама топила дровами скрипучую печку, цедила на улице воду в большое ведро, грела ее на электроплите и, выгнав отца на мороз, мыла нас в желтом тазу. Уложив меня и сестру на нижнюю сетку списанной двухэтажной солдатской кровати с растянутым проволочным матрасом, она подтыкала концы одеяла так, чтоб закрыть нам руки и ноги и, насколько возможно, лицо. Я до сих пор, когда сплю, по привычке прячу лицо.

    Соседа нашего именно так ночью цапнула за руку крыса. Ему делали сорок уколов в живот.

    Были еще некстати подслушанные разговоры о том, как у других соседей в нашем квартале ребенка прямо в коляске… В общем, крыс я боялась так, как только можно чего-то бояться.

    У нас не было отопления, водопровода, кухни и унитаза. Но были соседи с гитарой, и шашлыки во дворе, и чайные розы с жуками, и кленовые листопады.

    И мальчик с квартала — черноглазый, как ветки акаций, кудрявый, как гиацинты, веселый, как вся моя жизнь.

    Наша улица называлась улицей Гоголя. Лучше не назовешь.

    Каждое утро первой во двор выходила бабка Вартушка — выливать в канаву помои и сживать со свету мою мать.

    — Взяли без роду без племени! Еще слава Богу, что деда Ншана Сталин расстрелял! А то бы он сейчас сам застрелился, когда такую невестку увидел!

    Мама молча цедила воду в большое ведро.

    Вылив помои, бабка Вартушка выносила на общий стол во дворе кастрюлю кислого спаса и командовала всем обедать.

    Я вытаскивала из плетеной корзинки зеленые ножницы и садилась за стол. Стол был покрыт драной клеенкой, засиженной мухами.

    — Общежитская! — шипела бабка Вартушка. — Куда родители смотрели — сына единственного общежитской отдали!

    Сидя в самом углу, я долго кромсала клеенку ножницами под столом.

    Как раз в это время визжала жестянка ворот и мир для меня озарялся сиянием радуг: во двор заходил тот самый мальчик — со своей черноглазой свитой. Он вразвалочку, как положено принцу, прогуливался по щебенке, напевая под нос модное «Бессамемучо», которое его папа — наркоман со стажем дядь Хачик — пел вчера во дворе так пронзительно, что в конце закашлялся кровью.

    Мальчик умел делать «Кия!», как армянский маленький Джеки Чан, воровать по карманам мелочь и смешить меня до истерики. Вечерами он играл на монетки со взрослыми, тринадцатилетними, в фантики от жвачек «Турбо». На фантиках были картинки новеньких иномарок.

    Никто не знал тогда, что он первый раз вскроет вену в шестнадцать, через год загремит за угон иномарки и умрет к тридцати все в тех же дворах от СПИДа и туберкулеза.

    Но пока мальчик томно фланировал мимо акаций, делая вид, что ему ничего здесь не нужно. Он не знал, что я знала, что он приходил к нам во двор, чтоб смотреть на меня.

    Поломавшись с полчасика, мы наконец здоровались и шли вместе к сараю.

    Этот крашеный полусгнивший сарай цеплялся к фанерному туалету и уходил змеей куда-то в заброшенную городскую глубь, другим концом вываливаясь на свалку и пустыри. Уже много лет никто никогда в этот сарай не входил.

    Никто, кроме дяди Пети, одинокого алкоголика, непонятно как поселившегося в самой маленькой комнатушке армянского гетто. Дядя Петя вошел в сарай предыдущей весной, да так и не вышел.

    Помню, я тогда оказалась наказана. После школы я забежала домой, мама с теть Зузой варили вишневый компот, и я весело крикнула им:

    — Эй вы, мудилы, ребенок голодный!

    Мама так и застыла с льющимся кипятком.

    — Ты где услышала такое слово? — спросила она очень тихо.

    — Бабушка Вартуш, когда дядю Петю вчера увозили, сказала: «И где этот старый мудила крюк там нашел?», — испуганно сообщила я.

    — Мне стыдно за тебя, — сказала мама и отвернулась. И это был худший способ, которым меня когда-либо наказывали.

    Когда приходил этот мальчик, мы всегда с ним тащились к сараю. Сквозь щели в узенькой двери мы видели, что там очень темно, но в глубине, у другого конца, откуда-то льется полосками пыльное солнце. Иногда под лучами нам было видно, как в сарае зловеще шевелятся кучи тлеющего тряпья и на них копошатся, шурша, жирные черные крысы.

    Месяцами, годами под этой дверью мы подзуживали друг друга: «Ну, кто смелый, кто может войти в сарай?» Надо ли говорить, что мы знали — никто никогда не войдет.

    Как уже было сказано, это был сногсшибательный май, как все маи в моем Краснодаре, — жаркий, под сорок, и утонувший в цветах.

    В тот день я и мальчик должны были объясниться. У меня были на это причины.

    Я не знала, с чего начать. И поэтому начала как обычно:

    — Ну давай, заходи в сарай! Боишься?

    Он, как обычно, ответил:

    — Сама заходи! Сама боишься!

    Тогда я неожиданно для себя предложила:

    — Ну, хочешь, давай вместе зайдем. Вместе — не страшно!

    — Мне и так не страшно! — сплюнул мальчик и свысока посмотрел на свиту.

    Я взмолилась:

    — Послушай, если мы сейчас в него не зайдем, мы никогда не зайдем!

    — Это почему?

    И я выдохнула:

    — Потому что я переезжаю. В самый конец города, в новый микрорайон. Нам дали квартиру в большом доме возле реки. Там есть туалет, представляешь? И там нет трамвая! Завтра вещи будем собирать.

    Отчаянный детский ужас вдруг пронесся в черных глазах, но тут же они подернулись обычной насмешливой поволокой.

    — Ну и переезжай! — сказал мальчик. — Нам тоже дадут квартиру. Ладно, ребя, погнали на гаражи за жерделой!

    — Ну подожди! — почти закричала я и стала быстро соображать, что же ему такое сказать, чтобы он остался. И сказала привычное:

    — Ты просто боишься зайти в сарай!

    — Я боюсь?! — неприятно рассмеялся мальчик. — Да я просто не хочу туда заходить! Делать мне нечего. Я адидас запачкаю — мне из Америки крестный привез. Это ты боишься зайти! Ссыкуха, ссыкуха, ссыкуха! — и он стал плеваться мне прямо в лицо, выстреливая букву «с», толкая меня к двери сарая. А свита его похрюкивала, как откормленные к Новому году кабанчики в бабушкином огороде.

    Мой рот мгновенно наполнился солью, и что-то колом придвинулось к нёбу, и стало абсолютно, физически, намертво невозможно не разреветься.

    Но разреветься в такой ситуации — это было еще невозможнее.

    И я сделала то, что я сделала: залепила мальчику в челюсть пипеточным кулачком, рванула хлипкую дверь, зажмурилась — и вошла в этот сарай.

    Никто из мальчиков за мной не побежал. Они остались ждать у дверей. Джеки Чан, оправившись от моего кулачка, только крикнул:

    — Что ты делаешь, дура, они же тебя сожрут!

    Меня не было минут двадцать. За это время я успела, наверное, десять раз умереть и родиться.

    Я стремглав пробежала сарай, подпрыгивая над шевелящимися кучами, и прижалась к тем дальним доскам, в щели которых сочилось предзакатное солнце. Я стояла там, окаменев, очень долго, понимая, что нет такой силы, которая заставит меня вернуться назад — пройти еще раз весь путь по этим визжащим и убегающим кучам.

    Но потом даже в этом кошмарном сарае я стала банально скучать. Потянулась за какой-то рогатиной, схватила ее. Крысы меня игнорировали. Обороняться было не от кого. Тогда от скуки я ковырнула рогатиной ближайший хлам. Рваная тряпка легко соскользнула. И вот там, освещенное пыльным лучом, явилось оно. Большое, уютное, аккуратное — крысиное гнездо. Свитое целиком из отцовских червонцев…

    Выходя обратно на свет, я даже не посмотрела на этих подсвинков, что ждали меня у сарая. Я их вообще никогда больше в жизни не видела.

    Отец мой неделю мыл свои деньги хозяйственным мылом и сушил пылесосом. И все приговаривал:

    — Я знал, что крысами в моем доме могли оказаться только крысы!

    И тогда же сказал первый раз:

    — Не забывай, Маргарита, ты — мой единственный сын.

    — Ты посмотри! — умилилась бабка Вартушка, слышавшая разговор, как и все разговоры в нашем дворе. — Наш Симончик такой семьянинник — я тэбэ дам!

    После чего скомандовала всем доедать кислый спас.

    Бабка Вартушка давно умерла, Царство ей там Небесное. Я тоже боюсь умереть. Я боюсь умереть слишком рано. Не успеть все, что надо успеть. Еще больше боюсь никогда не понять, что же именно надо успеть. Я боюсь умереть слишком поздно. Протянуть окончательные, не подлежащие исправлению десять-пятнадцать лет, шарахаясь от болячки к болячке, не глядя вокруг. После такой жизни, какая пока что вылепливается у меня, артритная старость была бы, как если запить званый ужин в мишленовском ресторане: цветы цукини, фаршированные трюфелями, черепаший суп, суфле из омаров, телячий зоб с артишоками — все это взять и запить рыбьим жиром. Убить послевкусие. Как будто и не было никогда никаких омаров.

    Я боюсь.

    Но я запрещаю себе бояться. Каждый раз, когда ватное, серое застилает мне душу, как ноябрь московское небо, я говорю себе: «Ты должна войти в этот сарай. Это не обсуждается, ты просто должна. Да, там крысы, вонючие крысы, но ведь ты человек. Тебя — больше. Пусть тебя не спасет одеяло и сделают сорок уколов в живот, но в самом конце ты найдешь то, что не смог найти твой отец. Зажмурься — и просто войди».

    А мальчики — подождут тебя у дверей.

Комментарии запрещены.